— Знаю, — перебил я. — Это старо. Не может пьяница проповедовать трезвость и т. д.
— Да, старо — и хорошо забыто. И оттого так много народилось плохих писателей. И оттого так мало истинных заступников у тех, для кого жизнь трудна и невыносима. И оттого все они светят так, как светит луна и звезды: показывают ямы и провалы жизни, но не дают тепла и не бросают в землю зародыши новой жизни. На полюсе ведь также много звезд, и лунного блеска, и северного сияния, и красоты, — а царит там вечная смерть.
— Все это звучит очень хорошо, — сказал я, — но не думаю, чтобы писатель стал лучше, если его кормить раз в неделю, держать на морозе и бить палками. И теплоту и жизнь дает писателю не голодовка, а талант, иначе у нас было бы много превосходных писателей. А для таланта великим врагом является именно не обеспеченность, бедность, и нужно радоваться тому, что в последнее время писательский труд стал оплачиваться лучше и дает писателям относительную независимость.
— Это передержка, — рассердился мой гость. — Я не говорю, что талант не нужен. Он необходим, как четыре ноги для лошади. Но как четыре ноги не делают всякую лошадь рысаком, так один талант не делает человека писателем. Своей творческой силой талант может воссоздать целый ряд положений и ощущений, в которых никогда не находился сам автор: сытый может превосходно изобразить муки голодного; потеющий от жары — ужасы смерти от замерзания; счастливейший несчастного. Но это будут мертвые картины, как бы прекрасно ни были сделаны они. На жизнь они будут походить так, как восковая кукла походит на живого человека. Конечно, многие будут обмануты сходством: ведь нашлись же вороны, которые клевали нарисованный Апеллесом виноград. Клевать клевали, но сытее от этого не стали. Слово писателя должно быть остро, как нож, и горячо, как огонь.
— И для этого его нужно кормить раз в неделю?
— И для этого он сам своей жизнью, своей спиной и боками должен узнать и испытать все. Он должен голодать с голодными, быть униженным с униженными, быть битым с битыми; он должен страдать всеми страданиями мира — и тогда он будет великим писателем, который глаголом жжет сердца людей.
— Какая нелепость, старая, избитая нелепость, — возразил я сердито. — Вот наши писатели недурно изображают смерть, так, по-вашему, они сами для этого должны были хоть раз умереть?
— Совершенно справедливо. Умереть не умереть, а ужас смерти, ее близость и неотвратимость испытать должны были.
— Они и сумасшедших изображают…
— Гаршин испытал ужас безумия.
— А Гоголь?
— Его Поприщин — восковая фигура.
— Ведь они, черт возьми, и убийц изображают…
— И оттого их убийцы так мало похожи на настоящих убийц.
— А Раскольников?
— Достоевский был в каторге.
— Так что же, писатели должны убивать?
— Да, — невозмутимо ответил мой дикий гость. — Иногда.
Я расхохотался, и тень моя запрыгала по стене.
— Да вы с ума сошли, — закричал я. — Уходите вон, вы надоели мне!
Но он сидел и спокойно говорил:
— Если бы я был писателем и у меня был большой талант, я совершил бы убийство. Этим я принес бы в жертву самого себя, ибо не мог бы я жить после убийства, но зато я написал бы одну истинно великую вещь. Я дал бы настоящего убийцу, со всеми его страданиями и душевным ужасом; не страх, не любопытство внушил бы я к убийству, а ужас, и много веков звучала бы людям моя предсмертная речь. Но, — он задумался и наивно добавил, — тут есть маленькое препятствие: мне жалко того, кого я убил бы, так как ему-то ничего уже не достанется от моих речей.
— Да и я так думаю, — согласился я.
— И поэтому можно, пожалуй, и не убивать; равно как и вообще не производить насилий над людьми. Достаточно будет, если писатель, как Достоевский, поживет некоторое время на каторге, в непосредственной близости со всякого рода насильниками. Но чашу человеческого горя, унижений, несправедливости и нищеты он должен выпить до дна.
— Вообще писатель, по-вашему, должен быть вроде бродячей собаки, со всеми неудобствами такого положения.
— Вот именно. Он должен дать обет вечной бедности и все лишнее отдавать тем людям, которых он так любит на бумаге; не с сытыми и обеспеченными должен он и дружить, а с теми, кто обездолен. Вон Золя оставил после себя состояние в 5 миллионов франков.
— Послушайте, ведь Золя спас Дрейфуса.
— Он исполнил только свой долг порядочного человека. А пять миллионов я простить ему не могу. Он, написавший «Углекопов», так глубоко понявший грозную силу какого-нибудь ничтожного сантима, мог хранить где-то в банке 5 миллионов франков, 5 миллионов обедов, роскошных, сытных обедов!
— Это бессмыслица! Сила писателя не в деньгах, которые у него есть, а в богатстве его души и сердца. Весь отдавшийся своему труду, писатель должен быть безопасен от вторжения бедности, избавлен от вечной заботы о куске хлеба, от всех зол жизни.
— Какая бессмыслица! — в свою очередь воскликнул мой странный гость. — Да в чем же заключается его труд, как не в познании и не в художественном изображении всех зол жизни? Откармливаете каплуна и хотите, чтобы он был писателем, горько жалуетесь, что литература пошла теперь какая-то каплунья. То-то хороши наши теперешние писатели! Сидят как сверчки по запечкам, всякие удовольствия от жизни получают и от имени всех своих интеллигентных сородичей горько жалуются на неудовлетворенность. И тут же сбоку, за стеной от них течет настоящая страдальческая жизнь народа, а что мы знаем о ней? Разве только от избытка талантливости обрядит писатель своего героя в лохмотья, — так ведь это декорации, бутафория, черт в ступе. Спасибо Максиму Горькому: пришел он со дна жизни и хоть кое-какие свежие вести принес оттуда на своей спине крючника, в своих мозолистых руках молотобойца, в своей широкой груди вольнолюбивого босяка, — а то совсем задохнуться бы можно от изображения все одной и той же интеллигентной души в лохмотьях.